ЦЕНТР ПОДДЕРЖКИ И РАЗВИТИЯ СОВРЕМЕННОГО ИСКУССТВА
им. АЛЕМДАРА КАРАМАНОВА


 

МУЗЫКА — ПРОВОДНИК ЗВУЧАЩЕГО МИРА

(c А.Карамановым беседует корреспондент М.Рахманова)


22 января 1979 года в Москве, в Большом зале консерватории прозвучала драматория «Владимир Ильич Ленин» Алемдара Караманова на стихи Маяковского (исполнители — Госоркестр кинематографии и Московский хор под управлением К. Кримца). «Прекрасная музыка, неразрывно спаянная со словами Маяковского в образной выразительности, чутко найденном равновесии эпического охвата событий и личности мирового масштаба с тем, что называется лирической исповедью души», — писала «Комсомольская правда» в рецензии на премьеру сочинения, год создания которого — 1957. Так было положено начало возвращению на большую концертную эстраду творчества одного из самобытнейших композиторов среднего поколения. Возвращению, которого долго добивалась музыкальная общественность. (Напомним, в частности, что на страницах только нашего журнала по меньшей мере трижды шла речь о названном сочинении; напечатали мы тогда же и фрагмент из Драматории. Увы., голоса музыкантов в то время остались неуслышанными...)

В декабре 1982 года в Колонном зале яркий успех сопутствовал исполнению Большим симфоническим оркестром Гостелерадио СССР под управлением В. Федосеева одной из частей «Поэмы Победы» — «Возрожденный из пепла». Еще через год в Большом зале Московской консерватории тот же коллектив сыграл следующую часть «Поэмы» — «Великую жертву». 9 мая, в день 40-летия Победы, симфоническая музыка А. Караманова также звучала по радио и телевидению...

Недавно композитор перешагнул порог пятидесятилетия. Размышлениями в связи с этой датой и началась беседа корреспондента с композитором.

Корр.: Естественно, беседуя с композитором в год его пятидесятилетия, задать вопрос о достижениях и планах. Я же хочу в первую очередь спросить вас, Алемдар Сабитович, о другом о реальном объеме вашего творчества. По-моему, это будет правильно: ваша музыка стала сколько-нибудь регулярно хотя и не так часто, как хотелось бы, исполняться в Москве, Симферополе, Киеве лишь в последние годы. Уже услышанное нами количественно, вроде бы, немало, однако, по-видимому, немного в сравнении с лежащим в вашем письменном столе. Кроме того, если судьба художника складывается обычно, то публика имеет какое-то общее представление о его развитии, о движении его творческой мысли. Если же художник, подобно вам, исчезает из поля зрения слушателей чуть ли не на полтора десятка лет, то все обстоит иначе: возвращение к аудитории вещь необыкновенно трудная. Ваша музыка вернулась это само по себе отрадно. Более того, судя по отношению к ней широкой публики и музыкантов, она вернулась вовремя. И все же: сыгранные в Москве симфонические произведения лишь части некоего целого. Каково оно? Ведь симфонизм главное для вас.

А. К.: Да, это верно. Я очень люблю оркестр, без него просто нельзя дышать. Симфоническую музыку я писал с самых ранних консерваторских лет, и теперь у меня двадцать симфоний. Шесть из них составляют цикл «Поэма Победы», самое крупное мое произведение. Замысел его складывался в 1974–1976 годах, над партитурами систематическая работа шла по 1981-й. В ходе этой работы прояснялась единая драматургическая идея цикла, отбрасывались лишние куски уже написанного.

Смысл «Поэмы Победы» — духовное восхождение, борьба и преодоление. Путь, который проходит один человек и весь народ. Первая и шестая части — вступление и эпилог («Путями свершений» и «Возрожденный из пепла»). Третья часть — «Великая жертва» — драматическая кульминация целого, а пятая, «Возмездие», где господствуют злая стихия, хаос разрушения, — кульминация трагическая. Небольшая четвертая, «Всего превыше», по моему замыслу должна воплотить магическое великолепие красоты.

Части «Поэмы Победы» — это то, с чем я вышел к столичной, всесоюзной публике после действительно долголетнего отсутствия, и я очень благодарен дирижерам Владимиру Федосееву и Федору Глущенко — они проделали огромную работу над сложнейшими партитурами «Великой жертвы», «Победе рожденной», «Возрожденного из пепла».

Общая продолжительность «Поэмы Победы» более двух с половиной часов. Помнится, несколько лет назад вы считали возможным и даже необходимым одно- или двухвечернее исполнение цикла. Изменилось ли это ощущение теперь, после того как сыграны три его части?

— Да, изменилось: я думаю, что целостное восприятие «Поэмы Победы» станет возможным лишь когда она будет записана на пластинки. То есть я уверен, что слушатель может охватить ее целиком, но для дирижера и оркестра — это слишком изнурительная работа.

— Двадцать минус шесть остается еще четырнадцать симфоний. Все ли они симфонии в точном смысле не поэмы либо особые формы? И какие вехи можно сегодня представить в этом море музыки только представить, ибо, если не ошибаюсь, тут все неигранное либо игранное по одному разу?

— Можно сказать, что почти все мои симфонии прозвучали по разу в разные годы. Я убежден: все они являются именно симфониями, в традиционном смысле, ибо я — убежденный, ортодоксальный традиционалист. Первые десять партитур относятся к годам учения в Московской консерватории и ее аспирантуре. Я тогда испытывал в равной мере сильное влияние симфонизма С. Прокофьева и Д. Шостаковича, отчасти А. Хачатуряна. Среди своих симфоний я выделил бы Восьмую — в духе венского классицизма. Пятую — известную московским слушателям как драматория «Владимир Ильич Ленин» на текст Маяковского, с хором, солистами, чтецом. Может быть, еще Десятую — очень напряженную, острую по музыкальному языку. Полной самостоятельности, мне кажется, я достиг к Одиннадцатой симфонии, «Совершилось», — это многочастное, огромной протяженности произведение с хоровым финалом. Оттуда уже прямой путь к «Поэме Победы». Есть у меня и малые симфонические формы — например, четыре увертюры.

Существуют еще инструментальные концерты, и среди них Третий фортепианный пленительное произведение, проникновенно сыгранное на пленуме в Симферополе вашим консерваторским товарищем пианистом Игорем Явряном...

— Да, три фортепианных концерта (из них два еще консерваторского периода), два скрипичных... И если уж мы занялись беглым каталогизированием моего творчества, то надо учесть также оратории и кантаты, несколько десятков хоров, вокально-инструментальные циклы, балет «Сильнее любви» (по Б. Лавреневу). Наконец, я постоянно сотрудничаю с Симферопольским театром драмы и музыкальной комедии, и в некоторых спектаклях, мною оформленных, так много музыкальных номеров, что это почти оперетты — например, «Бахчисарайский фонтан» по Пушкину...

Но не пора ли остановиться в этих перечислениях опусов, — главным образом мало кому известных?

Нет, мы еще не вспомнили о камерных жанрах, где, по-моему, самое важное фортепианная музыка: памятные с консерваторских лет «Пролог, Мысль и Эпилог», «Музыка № 1», «Музыка № 2», Девятнадцать фуг. В свое время о них очень много спорили в консерваторской среде. Теперь «Музична Украiна» издала эти пьесы, и надо надеяться, они будут звучать. Хотела бы в связи с этим спросить: ощущаете ли вы и сегодня цикл фуг как одну из своих «кульминаций»?

— Это очень важное для меня сочинение. Знаете ли, условно, для себя, я установил такую периодизацию: консерваторские годы поделил на периоды «обыкновенный» и «классицистский», аспирантура — период «модернизма», ну а после Одиннадцатой симфонии, 1965 года, как я уже говорил, полная творческая самостоятельность. В «Прологе, Мысли и Эпилоге» (1962) Ю. Холопов нашел несерийную додекафонию с импровизационной свободой структур. Мне представляется это совершенно точным определением, форма фуги помогла мне преодолеть внешний и внутренний хаос, она была для меня неким строгим каркасом. Тип тематизма в фугах — двенадцатитоновый, однако они бесспорно тональны, в них напряженная интонационность, и в результате полифонического развития возникает необычная гармония.

В дальнейшем я разработал для себя иную организующую мышление систему, далекую от додекафонии. Я бы назвал ее гиперфонией, или супертональностью. Она явственна в сочинениях последних пятнадцати лет и в «Поэме Победы» в частности. Мне трудно объяснить словесно ее смысл, гораздо легче показать за роялем. В принципе тут все очень просто: элементарные тональные, гармонические, ритмические построения накладываются друг на друга со смещением. Интервал смещения в каждом случае точно определен; в области звуковысотной часто избирается интервал ноны.

Я люблю астрономию, и когда бываю дома, в Крыму, нередко посещаю обсерваторию, где мне разрешают пользоваться телескопами. Так вот, я бы сравнил свои интервальные смещения с так называемым красным смещением в астрономии. Знаете, что это такое?

Закон Хаббла, когда линии в спектрах галактики смещаются в сторону красного конца? Доказательство расширения галактик?

— Именно так. Я потому позволил себе это сравнение, что хотел бы выразить в музыке космическое звучание, которое может услышать каждый, созерцая горы, море, и более всего — звездное небо. Музыка — проводник звучащего мира. А материал, проблема его отбора, средства — все же второстепенны.

Свои смещения я рассчитываю, как уже сказал, точно, подчас даже с помощью математических способов. Но эти расчеты исходят из красоты звучания, не из предвзятого звукового ряда. Тематизм, композиция целого рождаются интуитивно, математика вступает в действие на стадии формования, расположения пластов, на стадии партитурной записи материала. Такие смещения, подчиненные выразительным задачам, позволяют, мне кажется, создать объемную звуковую перспективу, внести в звуковую материю особый строй и порядок. Вроде бы мои расчеты — вещь количественная, но в результате возникает новое, как я надеюсь, качество. Конечно, я вовсе не претендую на универсальность, этот метод работы — сугубо для меня самого, и я из него уже «вырастаю»...

Возвращаясь к фугам, о которых Вы спрашивали, могу сказать, что они в моем ощущении — кризис индивидуальной воли и одновременно — указание на выход из кризиса...

Поскольку мы обратились к вашим консерваторским годам — как далеки уже эти годы! — скажите, что сейчас воспринимается вами как главное, полученное в консерватории?

— Воздействие двух очень строгих музыкантов было для меня особенно полезным. Я начал занятия композицией у Семена Семеновича Богатырева, ученика Римского-Корсакова. Он был требователен, даже по-своему жесток в педагогических принципах. По молодости лет я воспринимал эту требовательность как давление, но потом богатыревское воспитание стало определять мое музыкальное развитие. Ведь он, повторяю, ученик Римского-Корсакова, живое звено русской классической традиции. А я мыслю себя только в этой традиции, ни в какой другой!

Столь же строгий, я бы сказал, скупой стиль отношения к звуковой материи прививал мне Александр Васильевич Свешников. Он обратил на меня внимание с первых же курсов, часто брал на репетиции капеллы, заказывал мне хоровые произведения. Причем требовал полной прозрачности фактуры, абсолютной ясности голосоведения. Он объяснял мне: хор — столь мощный и богатый инструмент, что всякие излишества письма тут совершенно неуместны. И я всегда следовал его советам, работая для хора.

С благодарностью вспоминаю я Тихона Николаевича Хренникова и Дмитрия Борисовича Кабалевского, у которых занимался композицией на последних курсах и в аспирантуре. Хотя, конечно, им нелегко приходилось со мной: я вступил тогда в период «модернизма». И еще — Владимира Александровича Натансона, моего педагога по специальному фортепиано. Я ведь чуть было не избрал путь концертирующего пианиста! Это, наверное, к лучшему, что жизнь сложилась иначе, но живое музыкальное общение, совместное музицирование с Владимиром Александровичем доставляли мне огромное удовольствие.

Я застала ту вашу консерваторскую пору в самом ее конце, «краем». Но убеждена тогда вообще было необыкновенное время в консерватории. И дело, наверно, не только в том, что все мы были молоды. Целое созвездие очень талантливых людей определяло стиль консерваторской жизни. Всякие собрания, на которых звучала новая музыка, официальные кафедральные вечера, полуофициальные студенческие НСО (научно-студенческое общество. — Прим. ред. ) , просто дружеские встречи вызывали общий острейший интерес. Спорили до изнеможения, ссорились очень серьезно. Существовал круг близких композитору людей коллег, теоретиков, исполнителей, и в этом кругу часто начинало жить новое произведение. Обсуждались всякого рода «глобальные» проблемы, но ничего важнее искусства не было для нас словно бы от судьбы искусства, музыки зависела конечная судьба мира...

— Да, мы все стремились «вырваться в невероятное» и четко ощущали себя эпицентром новой культуры. Вероятно, мы несколько заблуждались и были склонны к подмене музыкой, музыкальными проблемами проблем самой действительности, реальной жизни. Но с другой стороны, это было и хорошо — мы не чувствовали никаких преград, никаких материальных (в смысле недуховных) затруднений. Когда я счел нужным освоить новый язык польской школы, например, я сидел над партитурами в библиотеке и дома чуть ли не целыми сутками, не отрываясь. Кое-что с помощью друзей пытался воспроизводить на фортепиано, и это кое-что игралось десятки раз подряд, так что дежурный по общежитию грозился вызвать милицию...

Кажется, это называлось «пендеречить».

— Вот-вот. Но, кроме шуток, Пендерецкий действительно очень меня интересовал. Мне даже представляется, что в наших композиторских устремлениях было нечто общее.

Точнее, по-моему, будет сказать, так: познакомившись в молодости с партитурами Пендерецкого, вы потом уже совершенно самостоятельно пришли к результатам, отчасти близким тем, к которым пришел Пендерецкий в своем развитии. Ваша оратория «Stabat Mater» — 1968 год, «Страсти по Луке» — тоже вторая половина шестидесятых годов. Сочинений Пендерецкого вы тогда не слышали, но между этими опусами в самом деле есть что-то родственное, может быть, тип тематизма драматургии — конечно, в самом общем плане.

— Не только польская школа, конечно, нас интересовала. Всякое знакомство с сочинениями крупных композиторов — от Шостаковича, Бартока до Булеза и Ноно — было эпохальным событием.

Нам было чему учиться и друг от друга. Ведь примерно в один период, с разницей в несколько курсов, в консерватории занимались Р. Щедрин, А. Шнитке, А. Виеру, О. Чаргейшвили, Ю. Буцко, Г. Банщиков... Я уверен, что общение с Альфредом Шнитке культивировало во мне серьезность отношения к музыке, к композиторскому труду.

Анатолия Виеру я ценил за спокойную серьезность, глубину его мышления. Отар Чаргейшвили был неиссякаемым кладезем знания, воплощенной духовностью. Музыку Юрия Буцко я всегда любил — и тогда, и сейчас...

Действительно, консерваторская жизнь тех лет была дружной, словно бы единой для всех нас. Споры, о которых вы вспоминали, не препятствовали этому. Каждое сочинение любого было делом общим. В наших отношениях присутствовал элемент азарта, соревнования: «Ты написал отличную сонату, а что же я-то — надо же и мне попробовать». Все, что писалось, тут же игралось нашими друзьями-исполнителями. Вот вы уже вспомнили Игоря Явряна — он был первым исполнителем моей фортепианной музыки.

Кроме того, мы вместе читали, многие из нас рисовали либо пробовали себя в литературе. Певец Анатолий Соколовский, помню, занимался живописью, и он же пел мои вокальные опусы. Трудное, но хорошее было время!

Алемдар Сабитович, а можно теперь сакраментальный вопрос: как все-таки это вышло, что вы бросили Москву, в целом обещающе начинавшуюся «карьеру», и затворились надолго в родном Симферополе? Да так, что некоторое время от вас не было, что называется, ни слуху, ни духу? Как вам сейчас представляется: правильно ли это было?

— В конечном счете, думаю, правильно. Если бы я тогда не уехал, я не стал бы самим собой. Внешним толчком, наверное, был не совсем удачный экзамен по окончанию аспирантуры. Я представил на него Девятую симфонию и хоры на стихи африканских поэтов. Все это я изображал один за фортепиано. Было шумно и, кажется, малопонятно. Некий «модернизм», который и для меня тогда уже устарел. Основная же причина того, что я уехал, — конечно, внутренний кризис. Мне нужна была, если угодно, некая изоляция, возможность сосредоточиться, услышать в себе иное. «Финальные» консерваторские сочинения, и фуги тоже, были последним напряжением чистого творчества «из себя», последним криком юношеского индивидуализма. Я ощутил его банкротство и одновременно ощутил свое призвание и свой путь.

Я уехал домой, в Крым, ушел от бесполезного метания и почувствовал радость тишины. Постепенно начиналось новое — сперва небольшие сочинения, потом Одиннадцатая симфония...

Я слышала эту симфонию, если не ошибаюсь, в 1967 году в Симферополе, в Вашем исполнении. Отчетливо помню, сколь необычной и величественной показалась мне тогда эта музыка; до сих пор могу воспроизвести темы отдельных частей. Но что я музыкантам с неизмеримо большим художественным и жизненным опытом она представилась открытием. Кто же в середине шестидесятых годов мог предположить, что «глава консерваторских модернистов» Караманов напишет симфонический цикл длительностью в два с половиной часа? А пламенный скрябинианский пафос Одиннадцатой? Это сейчас наша публика до некоторой степени привыкла к «длинной» музыке; младшее композиторское поколение приучает ее и к так называемому романтическому стилю. Двадцать лет назад Ваш замысел казался невероятным; сегодня, я думаю, Одиннадцатая симфония могла бы быть услышана. И вот что примечательно: такой, условно говоря, крутой поворот, такое прямое обращение к отечественной классической традиции было совершено в определенном композиторском кругу. Например: в то время как Вы сочиняли Одиннадцатую, Ваш товарищ Отар Чаргейшвили писал замечательную балетную музыку, прямо исходящую из стилистики Римского-Корсакова...

— Собственно, в отношении к русской классике никаких поворотов у меня не происходило. Всегда, всю жизнь музыка Чайковского, Скрябина, Рахманинова была для меня свята. Могу лишь повторить, мое творчество рождено только этой традицией.

Совсем недавно вы закончили работу над музыкой пятнадцатисерийного документального телефильма «Стратегия Победы», а двадцать лет назад создали музыку к «Обыкновенному фашизму» Михаила Ромма. В ту пору вы приезжали в Москву, и была сделана одна любопытнейшая любительская запись на магнитофон: вы играете куски из сочинявшейся тогда Одиннадцатой симфонии и провозглашаете некий эстетический манифест — насчет единственно возможного продолжения русской классики и ее «завершения», помните?

— Все объясняется просто: то, что я делал, в середине шестидесятых годов, встречало определенное сопротивление, даже друзья меня плохо понимали, а я в ответ натягивал маску пророка, отстаивая, защищая свое новое. Было тут, конечно, и самолюбие молодости, теперь уже ушедшее...

Покончено ныне, кажется, и с «грандиозоманией». Но не с оркестром! Я слышу иную, более простую звукоорганизующую систему. Мне хочется написать оперу — к этой мысли я шел уже давно. Есть и сюжет, связующий разные эпохи русской истории. Здесь я попробую обратиться к новому типу драматургии, оперно-ораториальному по существу. А может быть, напишу еще рок-оперу — хочу доказать, что и в этом жанре могу остаться самим собой. Хочу, чтобы меня услышало много людей.

Таким образом, мы все-таки перешли к планам. Но вот еще о чем мне хочется спросить вас. Некоторое время вы, по всей вероятности, имели мало возможностей знакомиться с «чужой» новой музыкой. Теперь у вас такая возможность есть. Как видится вам сегодняшняя «музыкальная ситуация»?

— Не буду называть имен: как всегда, есть талантливые, очень талантливые люди и прекрасные произведения. Беспокоит меня другое: мы пишем так много музыки, что не только слушателю, но и нам самим подчас невозможно как следует разобраться в ней. Мне кажется, должна быть разработана некая общая система оценки творчества — система не только эстетической, но и этической оценки. Наверное, я выражаюсь не совсем ясно. Попробую уточнить. Дело не в том, какими средствами, каким способом создано произведение, — тут каждый волен в выборе. Но любой автор должен выходить к публике прилично одетым, а не нагишом. Должны быть непереходимые запреты: например, на превышение допустимой силы звучности, на злоупотребление сильнодействующими приемами или приемами, находящимися вне сферы собственно искусства. И если композитор пишет симфонию, он обязан соблюдать определенные правила, иначе это будет не симфония, и не следует ее так мыслить и называть. Невыполнение элементарных художественно-этических норм препятствует пониманию замысла автора, мешает судить о смысле создаваемого им. Разумеется, запреты, о которых я говорю, должны быть внутренними запретами, делом композиторской совести каждого.

Когда мы все с уважением станем относиться к проблеме этики, задача систематизации новых музыкальных ценностей станет доступней.

И еще: я уверен, что этика современного русского композитора должна продолжать этику русской классики. Надеюсь, что я сам никогда, даже в наиболее «левых» сочинениях, не переступал так понимаемых этических границ. И убежден, что на подобной основе мы сможем достичь единства и хорошо поймем друг друга.


«Советская музыка», 1985 № 8